[Главная]  ["Пиковая дама"]  [Фотоальбом]

ВСТРЕЧИ С ФАНТОМАМИ

Почти документальная повесть

Страница 2 из 7

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]

2 августа 1941 года. «Похоже, у меня ангина. Вчера ночью папа и дядя увели меня в вокзальный ресторан и заставили выпить рюмку настоящей водки. Зато мне купили два ломтика хлеба с черной икрой. Богато живут в Куйбышеве… В Россоши и хлеба даже не нашли в буфете».

Потом мы поехали в город искать кафэ, где можно позавтракать. Лиля хотела какао с венской булочкой. Я – тоже.

В одном, в другом, в третьем спросили – на нас смотрели как на ненормальных. Почему? Сюда война не докатилась, даже окна не заклеены… «Просто удивительно: здесь люди в девять утра едят по две порции щей и еще какие-то тефтели, которые почему-то называют тефтели. А над нами смеются…» – записала.

Над нами действительно подтрунивали. Наверное, мы производили весьма странное впечатление в своих изрядно поношенных и довольно-таки нечистых, но ярких, некогда нарядных платьях, в поисках какао и чая с лимоном. В разгар войны. Наши притязания были несовместимы с утренними плотными завтраками людей в спецовках, которые либо шли на смену, либо со смены возвращались, совсем не уверенные, что дома их ждет кем-нибудь приготовленная еда, или вообще какие-нибудь съестные припасы.

3 августа 1941 года. «Едем в Ташкент. Вагон плацкартный. Мы с Лилей – на самых верхних багажных полках. На просто верхних – папа и дядя, на нижних – мама и Лида. Плацкартный вагон – роскошь!».

… Конечно, это совсем не тот поезд, где написано «Пульман» – сплошь мягкие вагоны, какой мы видели в Куйбышеве. Польский поезд. Какие из него высыпали шикарные полячки и поляки. Платья, прически, духи – совсем как в «той» жизни. Мы теперь довоенную жизнь так и называем «той». И при этом многозначительно вздыхаем.

Потому что в тайне души – мы все еще «вчерашние», вроде тех комнатных болонок, которые почему-то отринутые хозяевами несколько лет назад, когда ввели собачий налог, а мода на «престижных собак» не пришла, еще не переставали чувствовать себя красавицами и самыми любимыми, никак не подозревая, что шелковистая  шерсть давно превратилась в свалявшиеся лохмы…

Пошла к проводнику. Спросила ножницы. В туалете у зеркала обстригла волосы. «Никаких причесок – «второй сорт», это мне не годится. А мы теперь – «второй сорт». И нечего пыжиться. Лишь бы вшей не нахватать…» – записала.

… А было дело так: в Куйбышеве мы с Лилей чинно сидели на вокзале и ждали, когда взрослые выяснят маршрут на Ташкент. И тут мимо нас прошествовали – не женщины – богини! С маникюром. От них пахло так довоенно, так призывно, и, словно, повинуясь этому призыву, за ними табунились рослые, поджарые в светлых костюмах мужчины, учтивые и по-довоенному расположенные к ухаживанию: кто-то подал даме шоколадку, кто-то сбегал в буфет и принес бутылку лимонада. Польки – щебетали…

И тут невообразимое произошло с Лидой и Лилей. Они – еще вчера «красавицы и самые любимые», напропалую закокетничали. Как это делается? На это нет рецептов. Каждый, как умеет. Только я хорошо их знала и мне очень был понятен язык их взглядов, наклон головки, жест руки. Они словно посылали нарядным пришельцам из мягкого вагона пароли и сигналы: мы тут, мы такие же, мы с вами одной крови. Но пришельцы их sos-ов не слышали, а равнодушно скользили по ним взглядами, они смотрели сквозь них, словно на деревянных вокзальных скамьях сидели вовсе не две молодые девицы, еще вчера считавшиеся очень славненькими, и одна – тоже ничего себе! – пацанка, а просто была некая туманная среда, пар. Впрочем, один из пульмановских принцев подошел ко мне и протянул вафлю: «Тшимай, мала». За весь наш путь впервые вгляделась в Лиду и Лилю. Волосы развились и отросли, лица не первой чистоты – вагонная копоть въелась во все поры, рваные ремешки на сандалиях обвисли. Ну, себя я не желала со стороны разглядывать, да я и не шла в расчет. Я была ближе к «госпитальным младенцам», а не к барышням. Но «вторым сортом» быть не желала. И потому обстригла волосы «под горшок». Впрочем, довольно аккуратно – отец похвалил: «А что? Ты, - ничего себе!».

«Наконец, ты получил себе Яшку!» – съязвил дядя Лева, не одобрявший ничьих скоропалительных решений.

… А Яшка – это оттого, что при моем рождении, после разочарования, постигшего друзей, женатых на двух сестрах, когда вместо мальчика у тети Розалии родилась Лиля, они загадали, что уж у папы точно будет парень. И что они оба будут «по мужски» его воспитывать, так что мое рождение, хоть и обмывали шампанским, но все же разочарования не скрывали. И чуть не до пяти лет называли «зайцем» и «Яшкой», и стригли под мальчика, и водили в мальчиковой одежде. К ужасу моей мамы и тети Розалии, которые наперебой рядили Лилю, изощряясь в выборе оборок и бантов.

… Волосы я обстригла навсегда. Быстро и радикально избавив себя на много лет вперед от хлопот с парикмахерской. Впрочем, - тогда я просто боялась завшиветь. И еще – не хотелось, чтобы жалкие наши потуги на сохранение прежней планки вызывали сострадание, а, не дай бог! – усмешку.

В поезде можно было спокойно вести дневник. Я и вела.

7 августа 1941 года. «Наш проводник – толстый и усатый. Живет в Ташкенте в районе Алмазар I. Расманкул его зовут. Дядя Лева его обследовал в служебном отсеке. Выписал рецепты и диету. Проводник гладит меня по голове и приговаривает: «Сызыке бола?». И смеется: «Йок-йок, якши кызым!». Что означает: «Может, ты мальчик? Нет-нет, ты хорошая девочка!».

8 августа 1941 года. «В наш вагон вошел казах. Со станции Кзыл-Орда. Такая жара, а на нем стеганое пальто. Полосатое, вроде халата. И войлочная белая шапка. Длинные обвисшие усы, бритая голова. Соседи по вагону спрашивают: «Маржа бор?». И казах смеется, его узкие глаза вовсе ускользают, - как щелочки в щеках. «Бор, бор!» – отвечает. И оба смеются. Пассажир и казах».

…Это -  попытка завязать беседу. Первые шаги в познании нового мира, в котором нам предстоит жить не один год, хотя тогда мы о том еще не подозревали, и теперь, когда бомбежки уже не угрожали, неся в себе многолетний запас оптимизма, взращенного беззаботной жизнью, это путешествие рассматривали скорее как покорение неведомых земель этакими любознательными туристами, и вот знакомились с одним из туземцев.

Сейчас, по прошествии более полувека, еще и еще раз убеждаюсь: высокомерная европейская культура несрастаема с многотысячелетней, созерцательной, многослойной психологией Востока, хотя по диалогу «Маржа бор?» - «Бор, бор!» – кто бы догадался? Мы рассматривали казаха, - так нам казалось; на самом деле – он рассматривал нас, и, видно, невысоко ценил, снисходительно и терпеливо отвечая на бессмысленный вопрос, плутовато посмеиваясь. Как будто наперед знал все, что с нами, детьми иного климата и иных нравов, произойдет на этой суровой земле, в которой жить да жить, пока она признает тебя своим и перестанет отпугивать то зноем, то малярией, то москитами, то просто той голодухой, которая нас еще ожидала впереди, но мы об этом не ведали. И потому диалог «Маржа бор?» всех очень забавлял, но мы были не туристы, а беженцы, и старый казах, похоже, об этом, в отличие от нас, уже догадывался, а, может, прозрением, даренным безмолвной степью и поющими песками, уже читал на наших лицах обреченность, если не упасть где-нибудь у арыка от дистрофии, то хоронить кого-нибудь из близких в марлевом саване, что по тем временам тоже считалось роскошью.

Но мы, не ведая о том, и прозрением детей Востока не обладая, радовались, что не грозит бомбежка, и что скоро «будем на месте». Впрочем, очень смутно представляя, что имеется ввиду, когда с надеждой говорится «на месте»…

10 августа 1941 года. «Когда прибудем на место, в Ташкенте-то куда подаваться? Нас же никто не знает. И будет ли госпиталь? И в Ташкенте ли? А если загонят куда-нибудь в кишлак?» - паниковал дядя Лева, щегольнув словцом: кишлак – село.

«В Ташкенте, первым делом, - к Семашко. Он нас помнит по Берлину. Должен помнить. Говорили, он важное лицо в медицине», - фантазировал отец.

«Ну как же не помнит, как это не помнит, мы с ним весь Берлин изъездили – его жене подарки выбирали, такой милый человек!» – полна оптимизма, как всегда, моя мама.

Ну-ну, что за Семашко такой памятливый и важный?…» - записала.

13 августа 1985 года. «Ты зашел в мой кабинет и принес мне цветы. Кабы 3-4 года назад сказал бы кто, что ты умеешь дарить цветы – не поверила бы. Ты пришел и торжественно вытащил из-под пиджака обернутые в целлофан иммортели. Так нес ты их от сторонних глаз подальше через весь наш «аквариум», а то журналистская братия живенько разнесет: «Гедонист, мол, кому-то цветы понес!». Я удивилась – весь цветочный базар полыхал гладиолусами и в этот «мой день» в нашем доме был «день гладиолусов», мы так это называли. А тут – иммортели. Ты взглянул мне «глаза в глаза»: «Удивляетесь? А ведь это из молдавских семян, так что вам привет с родины. Это раз. И они – вечны. Это два. Вы дорожите вечностью?» – хохотнул ты».

… Дорожу ли я вечностью. Сколько-то лет тому назад мы говорили о том, как необходима человеку стабильность в нашем шатком и зыбком мире, и потому он, человек, создает себе крохотные стабильности, в виде ничтожных на чужой взгляд, но страшно важных для него традиций. Кто-то идет на работу только этой дорогой, кто-то покупает сигареты только в этом киоске. А кто-то оставляет на столе недопитый стакан с чаем – вернусь, мол, обязательно и допью.

Итак, разговор о маленьких стабильностях ты запомнил. И – принял.

Твои иммортели стоят у меня в узкогорлой синей вазе вот уже который год. Хотя в ту благословенную пору ты дарил мне цветы не раз – не два…

*****

А 13 августа 1941 года: «Сегодня в мой день рождения, прибыли в Ташкент. Потеряла одну сандалию. Пойду босиком. Завтра будем разыскивать Семашко. Родители знакомы с ним по Берлину. Говорят – «большой человек».

…В Ташкенте в чайхане пили зеленый чай. Рассветный воздух был чист, нежно шелестели тополя. Несмотря на раннюю пору, в чайхане, на деревянных квадратных кроватях, оседлавших арык, сидели степенные старцы. Вился самоварный дымок. Булькала вода в длинных кальянах.

Город, умытый ночной прохладой, едва просыпался. Город, где не заклеены крест на крест бумажными полосами окна. Оседлый город, из которого никто никуда не собирается уезжать. Для нас – пока еще пересадка. Пересадка, которая длилась четыре года. В то утро мы об этом не думали. Мы еще не знали, что именно здесь, в этом оседлом городе, нас поразит болезнь бездомности, и что тем острее будут ее приступы, чем оседлее окажется среда, в которую нам предстояло врастать.

В Ташкенте наводили справки. Да, братья Семашко, кто же их не знал. Один даже был кем-то вроде министра. Да, в самом деле, живал за границей. Где теперь? Ну, знаете, столько лет прошло (у собеседников куда-то в сторону блудили глаза) – но вот его брат – тот ректор мединститута, вот адрес, телефон тоже. Семашко-брат, похоже, от встречи с Берлинскими знакомыми куда-то исчезнувшего «большого человека» был не в восторге. Однако, разговорившись с отцом, захотел встретиться вновь. Пригласил отца в мединститут, предложил кафедру. Вечером в глиняном домике Расманкул-ака на Альмазаре 1, среди розовых кустов в цвету, отец сделал сообщение: вот, кафедра, квартира…

Дядя Лева – сделал свое:

- Пока некоторые ошивались по высоким чинам, скромный труженик получил далеко не веселые сведения. Госпиталь хоть не в кишлак загоняют, но город Наманган тоже, наверное, - не Париж. Так что каждому – свое. Он, конечно, понимает разницу: рентген, перспектива, новизна лечения, куда ему, рядовому терапевту, до отца. Так что пусть отец учит студентов, а он – будет лечить раненых. Надо же кому-то и лечить…

И тут мама бросилась к Лиле: «Чтоб я разлучилась с семьей моей единственной погибшей сестры!». Притом отец с дядей Левой не только друзья со школьной скамьи, но и двоюродные братья. В голос ревели мы с Лилей. Вопрос решался раз и навсегда: что бы с кем не случилось, не разлучаться никогда, потому что в такой заварухе разъедешься на день, и не съедешься вовек.

Словом, мы собрали пожитки – да, да, мы в пути как-то умудрились обрасти пожитками! – Расманкул-ака с семейством напекли лепешек, притащили корзину с персиками, гранатами, урюком и на прощанье угостили таким пловом, какой мы потом всю войну и во сне не видывали. «Ешь, кызым, ешь мой кичи бола! - приговаривал Расманкул. – Рис, настоящий ханский рис, берегли на свадьбу сына, ну, Аллах дал – Аллах взял, амин облоакбар», - проводил он ладонями вдоль щек и бороды в смирении перед небом.

Так мы отправились в Наманган во славу родства и дружбы, что, как известно, единственно незыблемо в зыбком мире…

*****

Запись 1983 года без даты. «Готовлю передачу по архивам артиллерийского полка, который формировался в Кузбассе. В филиале нашего областного краеведческого музея оказались двадцать четыре бесценных папки. Меня поразили фотографии, запечатлевшие «будни» войны. Кашевары готовят кашу – в лютую стужу на снегу. Предстоит баня – бойцы собираются попариться. Лица сияют. Хоронят своих после боя – тоже «военная работа». Каждодневная, без подвигов работа, из которой и слагается, собственно, война. Будни, которые в исторической перспективе оказались непрерывным четырехлетним подвигом».

Как мы с Софи барахтались в эвакуационной купели.

В эвакуации подвиги были иные.

Думаю, каждый, кто честно прожил четыре года эвакуации в далеком тылу, достоин всяческого уважения. Ибо, помимо трудовых подвигов на военных заводах, в шахтах, в колхозах, был и еще один – преодолеть болезнь бездомности и потери корня. Жизнь складывалась фантасмогорически.

20 сентября 1941 года. «Мы – в Намангане. Мать и отец работают в госпитале. Я хожу помогать маме. Нянечкой не берут по возрасту. Живем в «Старом Городе», в узбекской семье, где недавно умерла дочь-невеста. Хозяева меня полюбили. Как-то старая Джонат-хон принесла атласное платье в разводах, расшитую перламутром тюбетейку с тридцатью тремя традиционными косичками, пришитыми к ней. Все это осталось от дочери (дочь умерла от тифа, так что косички ей обрезали в больнице), Джонат-хон попросила меня надеть этот наряд. Вечером ее сын, местный учитель Сабир-джон пригласил нас с отцом в узбекский театр».

…Отец бал любимцем «Старого Города». У него был свой способ лечить язву желудка, и вскоре его знал не только весь Наманган, но и окрестные кишлаки, так что приезжали за ним на арбах, на велосипедах и даже верхом – никогда не забуду, как отца посадили на коня и увезли в кишлак, а сзади и спереди сопровождал его велосипедный эскорт.

Мы с отцом любили ходить в летний узбекский театр. Нам нравились длиннющие спектакли, в которых пели, плясали, сверкали блестками и парчей дивные костюмы – мы не понимали ни слова, но понемножку втягивались в сказочное действо, которое могло продолжаться два, три, а то и четыре часа.

Мы честно вживались в новый мир, в котором нам предстояло жить и который принял нас родственно, с преувеличенным на европейский лад гостеприимством, которое только на несведущий глаз казалось преувеличенным, на самом же деле оборачивалось истинной, - но иной, восточной, нам недоступной – деликатностью, выпестованной тысячелетиями.

Впрочем, и непосредственность отношений тоже казалась странной. Случалось, во время театрального действа в летнем зале, то есть попросту в городском парке, куда мы с отцом ходили по вечерам, - вдруг раздавалось зычное: «Дохтур-язва-джон, килин!». Что в переводе должно было означать: «Уважаемый доктор, который лечит язвы, пойдемте быстрее». Это – когда у кого-нибудь из старого города случались приступы язвы, колики от переедания на свадьбе или поминках, сердечные ли боли, и по городу отряжались «нарочные» искать «дохтур-джона», который, если не дома, то, конечно же, в театре. Отец тут же уходил с посланцами, а дядя Лева, Лиля и моя мама, признаться, поеживались – оказывались вдруг в центре внимания почтенной публики…

30 сентября 1941 года. «Говорят, я выгляжу на все пятнадцать. У меня появились «поклонники». Поливальщик улицы Алим-джон и потомственный врач, папин коллега, физиотерапевт Евгений Висельский. Он – настоящий красавец. Потомок обрусевших, сто лет назад сосланных поляков».

… Алим-джон, друг детства Сабир-джона, сына наших хозяев, в отличие от последнего, ставшего учителем, остался в своей «естественной нише». Он поливал улицы три раза в день, ему за это платили, он не был честолюбив, но зато – истый романтик. Стоило мне открыть калитку – деревянную, украшенную затейливой резьбой, с медным литым кольцом-колокольчиком – как он появлялся из соседней калитки (а дома стояли друг против друга в узеньком уличном тупике) и выпускал с ладоней мне навстречу парочку сизых горлиц, - достопримечательность тех мест, - ничуть не подозревая, что к птицам у меня почему-то такое же неприятие, как у иных к мышам. Я отскакивала – он принимал это за стыдливость или кокетство и назавтра встреча с горлицами повторялась, впрочем, как и послезавтра и во все прочие дни, пока мы не уехали из Старого Города. А еще по утрам я находила на подушке у изголовья розы – они росли кустами прямо посреди двора и цвели все лето. А спали мы летом во дворе, на широких деревянных кроватях под марлевым пологом от москитов. Так и не узнала никогда, кто из друзей, Сабир или Алим, встречал мое утро розами. Но все равно, и сейчас вспоминаю о той поре с нежностью.

К отцу в госпиталь я наведывалась часто. Санитарка улыбалась: «вот папина дочка пришла!». Рядом с папиным кабинетом – кабинет Висельского. Как-то он вовремя появлялся, стоило мне подойти к папиной двери. Статный, чуть полноватый голубоглазый с волнистыми каштановыми волосами и очаровательными – как я сейчас понимаю – родинками у глаз и в уголке рта, он, мягко улыбаясь, встречал меня: «Пошли ко мне работать, панночка, - хотя куда там, вы еще маленькая, - растите скорее большой-большой», - подначивал он.

20 октября 1941 года. «Шутки-шутками, а с Висельскими мама и папа сошлись домами. Мать Евгения Михайловича, Генюся, меня жалует, а Лиля подъедает: «Все! Быть тебе за поляком. Хоть он и старый для тебя». И правда, - двадцать семь лет, подумать только! С Висельскими мы ходим в театр и на концерты в городской парк, Евгений Михайлович подставляет руку калачиком: «Позвольте, панночка, предложить руку и сердце!».

… Пройдет совсем немного месяцев и как-то в новогодний вечер я подойду к дому Висельских – просторный особняк с крыльцом, верандой, двумя флигелями, чем-то напоминающий дом моего детства, - остановлюсь в нерешительности у дверей, позвоню.

И откроет мне Евгений Михайлович, взглянет удивленно незабудковыми глазами, чуть дрогнет родинка в уголке рта: «Что тебе, девочка? Не годится ночами ходить одной, смотри – так можно плохо кончить!» – глаза же его, незабудковые глаза, пристально, осудительно и раздевающе меня оглядывают.

Где-то за спиной, из комнат, послышался голос его матери: «Генюсь, кто это? Пригласи же войти»…

Но приглашать уже некого. Я прямо-таки слетела с крыльца почтенного дома почтенных старожилов города, врачей Висельских. Посмел бы он, красавчик Генюсь, так меня разглядывать, если бы отец был с нами. Посмел бы «на ты» со мной разговаривать! – кипела я по пути к вечернему базару в поисках тутового сахара – о чем особый разговор – а пока же: куда и девалось привычное «панночка»! – глотала я слезы.

Впрочем, - «панночкой», на его взгляд, я действительно в ту пору перестала быть безнадежно. Потому что в ноябре отца арестовали. Просто он не вернулся вечером домой из госпиталя. Мы с мамой уже начали тревожиться, но тут к нам зашли двое в штатском – привел их Сабир-джон, бледное лицо его казалось в сумерках голубоватым. У нас произвели обыск. Ничего не нашли. С удивлением окинули взором опрятную, но довольно-таки –убогую комнату. «А еще говорят, что ваш муж шарлатанил, по особому узбеков лечил. Не бесплатно же?» – вскинул брови один из вечерних посетителей.

Отцу грозил военный трибунал. Следователь, бывший его пациент, по былой признательности сообщил: в военкомате групповое дело, а отец в комиссии по призыву, так что…

5 июня 1942 года. «Суд почему-то назначили на десять вечера – бедная мама лежит почти без чувств. Днем узнала, где будут судить. У меня – такой план: увидеть отца, когда его привезут. Тихонько уйду из дому – мама и не заметит. Она в шоке. Суд – в одноэтажном особняке, бывшем доме градоначальника. Ночи душные – окна наверняка распахнуты. В такой час на улицах – ни души».

…Вдоль квартала по тротуару перед особняком курсировал молоденький паренек – охранник с винтовкой. Очевидно, считалось, что к зданию суда подходить и близко не полагалось. Я встала на углу, но когда привезли отца, так и не увидела. Тогда я решила, что, наверное, из окон хоть голос его, может, услышу. Мне казалось, дело нетрудное – когда охранник отмарширует к концу квартала, тихонько подберусь к окнам и постою – послушаю. А когда увижу, что охраннику пора развернуться лицом ко мне – убегу. Так и сделала. Отца я не слышала. Но зато с изумлением узнала страстно обличающий знакомый голос – да ведь это Фридман! Так, значит, обернулась для отца Фридмановская афера с багажом эвакуированных госпитальных врачей.

От удивления замешкалась и не уследила, когда охранник дошел до конца квартала. Он обернулся ко мне, я стояла под окнами. «А ну марш, пацанка!»-–крикнул он довольно добродушно. И я пустилась наутек. Споткнулась, упала. До сих пор на обоих коленях шрамы – разбилась чуть не до «голого мяса». Когда вернулась домой, казалось, мама спала. Я не стала ее тревожить – тоже легла.

8 июня 1942 года. «У меня поседели волосы. Наверное, я испугалась. Говорят, после бомбежек у многих так случалось. От страха».

… Наутро после суда, когда проснулась, мать сидела у стола с посеревшим лицом, подперев подбородок сухонькими почти детскими кулачками – такая она была, моя мама, «мать-девочка», - а на керосинке выкипал чайник. Я выпросталась из-под простыни и собиралась рассказать про вчерашнее, когда она не то всхлипнула, не то вскрикнула: «Что у тебя с волосами?». Много позже, когда все вошло в колею, отец вернулся и ниточки оборванного времени кое-как, не так чтобы узелок в узелок, собирались=связывались, седые пряди даже стали для меня способом особого кокетства. А когда на экранах появился китайский фильм «Седая девушка», мальчишки меня так и окрестили. Но это было много позже, пока же – пока отец сидел в одиночке, хотя уже стало известно, что расстрела не будет. Ему присудили пять лет лагерей – небывало мягкий приговор по тем временам, да еще высшего трибунала. Настолько, видно, мифическим было обвинение – ничего так и не удалось склепать на уровне «полновесного» приговора. Все это мы узнали от того же следователя-«язвенника», вылеченного отцом. Его же стараниями отца никуда не увезли из Намангана. «Такой врач и в нашей санчасти ох, как нужен!» – сказал наш благодетель-следователь Деревянко.

*****

…Много  позже, когда оглушающим и вгоняющим в оторопь шквалом обрушится на всех нас поток разоблачений, сличений, покаяний, обвинений и запоздалых прозрений, связывая обрывки воспоминаний, пойму, что отсидел отец свои пять лет в лагере отнюдь не только потому, что «санчасти тоже нужны хорошие врачи», и вовсе не по роковой ошибке, после которой что оставалось, как извиниться перед отцом, предложив в качестве компенсации «начальственную» квартиру в Ташкенте и прочие блага. Наверное, в ином было дело. Мой отец оказался основателем рентгеновского метода диагностики и лечения в Румынии, где мы до 1941 года жили (Кишенев, как известно, до 1940 года был румынским городом), закончив Одесский медицинский факультет, пересдав экзамены на румынском в Яссах после 1919 года, попал на специализацию в Берлин, где учился у знаменитого Левидорна, прямого ученика основателя рентгена – самого Рентгена. Отец так и сохранил на всю жизнь лихачество и беспечность первых рентгенщиков, работал без защитных перчаток и передника («в перчатках ничего не чувствую при пальпации под экраном, да и больному – больно!») и тем не менее проработал 42 года, ничуть не соблюдая щадящие часовые нормы современных рентгенщиков («сколько в приемной больных – столько и принимаем» и – «не больной для врача, а врач для больного»)…

В 20-е годы рентген произвел сенсацию. Подумать только: вы можете въяве увидеть все, что у человека внутри (… «включая его черное нутро» – шутил отец). Это был моднейший метод диагностики, ни один уважающий себя консилиум не обходился без веского слова рентгенолога, подкрепленного документом: снимком.

Я того времени не захватила, но отца иногда приглашали в Бухарест. Не сказать, чтобы он стал придворным врачом, но в королевской семье люди болели, как в любой другой, и рентгенолог, быстро ставший известным благодаря своим безошибочным диагнозам, был во дворце нередким гостем. Отец до конца дней слыл «кудесником диагностики», думаю, во многом за счет интуиции сверхчувствительного человека, склонного к медитации.

В раннем детстве в конце 30-х годов меня возили на горный курорт Синая, где мы всей семьей жили опять же в каком-то флигеле королевской резиденции. В парке познакомилась с принцем Михаем, будущим королем. Моя мама – женщина-птичка, увидев нас вместе, за ужином, подтрунивала: «Прекрасная пара, ну просто голубки, уж если рыжая Лупяска стала неофициальной королевой…». – «Не слушай, дитя, твоя мать великая фантазерка, - усмехнулся отец, - не дай бог никому счастья рыжей Лупяски!» – вздохнул. Рыжая Лупяска была гражданской женой короля Карла II, ее, еврейку, король, осуждаемый фашистскими кругами, по слухам, любил столь преданно и нежно, что, отрекшись от трона в пользу принца Михая, увез с собой в Америку…

Так вот – думаю, пять лет лагеря отец отбывал за свое невольное «опасное прошлое»… А, может, за то, что, не забывая берлинской выучки, в кабинете командовал ассистенткам не «включить» и «выключить» аппарат, а «штром» (ток) и «аус». Может, в память о том, что как-никак, будучи учеником самого Левидорна, был тем самым как бы «внучатым учеником» самого Рентгена. И эти отцовские «штром» и «аус» вызывали усмешку, когда он стал постарше, и, стало быть, по подлому закону круговерти поколений, казался молодежи уязвимым для подтрунивания над его маленькими слабостями, причем не всегда с добром. Кстати, в лагере такие его команды даже вызывали к нему уважение…

20 сентября 1942 года. В воскресенье утром пошли на свидание с отцом… Стояли перед окошком, туго повязанные платками. Это мама придумала: «Чтоб лицо казалось полнее, а то отец подумает, что мы подголадываем!»…

Пять окошек – пять очередей. Окошки открываются, за ними – отцы, мужья, братья. Слова – пустые, малозначащие. Маленькие семейные пароли, понятные только тем двоим, разделенным решеткой. Отец небрит. Седоватая щетина старит его. Остриженная голова тоже поросла странной, чужой щетиной. Голова, лобастая, с высоким куполом темени – чужая, незнакомая. «Свои» только глаза. Прекрасные зеленовато-прозрачные отцовские глаза, привычно глядевшие из-под густых бровей…

Потом отца перевели в Маргелан и моя мать тут же за ним последовала. «Кто ему будет передачи носить?» – всхлипывала, прощаясь со мной, как бы себе в оправдание, что покидает меня. Но после ареста отца уже как-то само собой повелось, что в нашем общении «дочки-матери», роль «взрослой» она уступила мне. А, может, не она – время. Она была дитя иного, беспечного века женщин-бабочек, меня же война успела взять в оборот, эвакуация – воспитать, а после той судной ночи я и вовсе позволила себе «перерасти» свою маленькую маму. Она долго в это не верила и стойко пыталась сохранить семейное лидерство. Однажды в «базарный день», то есть ранним воскресным утром, объявила, что «сегодня пойдем коммерцовать». Это слово у эвакуированных было в ходу – звучало пристойнее, чем тривиальное «торговать». Собственно, торговать у нас было нечем. Эвакуировались мы без вещей и, по той же беспечности, то, что случайно оказалось при нас, было самого несолидного, даже легкомысленного свойства. Почему, например, в дорожной сумке матери оказались две тончайшие и искуснейшей работы ночные сорочки, так похожие на вечерние платья, что и были проданы как таковые в Наманганский театр; или, например, две голубые пуховки для пудры из натурального гагачьего пуха с ручкой из перламутра; или, скажем, крохотный дорожный будильник в серебряном корпусе?

Помню, как-то в начале осени в доме у нас есть было решительно нечего; в последние дни месяца хлеб успели отоварить по карточкам вперед, стоял декабрь – выпал снежок, не очень и холодный, но мозглый, топить было нечем – уголь по талонам не выдавали, так что «коммерцовать», кому имел чем, в такой день – прямой путь.

- Потерпи до вечера, - наказала «моя Софи» (я теперь так ее про себя называла) – зато на базаре я куплю ширман-нон и для тебя петушка на палочке! Ну, и щепки, конечно.

Сдобная лепешка ширман-нон, а тем более леденцовый петушок стоили терпения и я стойко принялась плести мешок для хлопка. Мы с «маленькой Софи» в ту пору подрядились в артели плести такие мешки из толстых хлопковых же веревок и плели их поочередно, по пять часов в одну очередь. После ареста отца Софи пришлось из госпиталя уйти – ее зашпыняли мелкими придирками, никак не высказывая открыто, что просто боялись ее присутствия – жены потенциального «врага народа», и она, гордо вскинув головку, ушла из госпиталя «в никуда». Плести мешки. «Ниже некуда, отсюда уж не попрут», - торжествовала она с таким видом, будто не ее, а она всех наказала и провела. Притом, что за эту работу никто не брался. Руки изрезывались в кровь, а оплата – копейки. Но – «рабочая карточка», 600г. хлеба – не находка ли? И работа на дому. От неласкового мира подальше.

15 ноября 1942 года. «Просидела все воскресенье – мешки плела. В сумерки вернулась моя Софи. Никаких вкусностей и в помине нет. Тряпочный мешочек с «товаром» так и остался полным».

… - Ну, хоть бы один человек подошел! – чуть не плача рассказывала моя маленькая мама. – Я и будильник заводила каждые полчаса. Такой хрустальный звон… И – хоть бы кто остановился. На пуховки вообще сперва не смотрели. Я уже собралась уходить – одна, вся в золоте, нос картошкой, щеки как у бульдога! – берется за пушок. «Что с ним делать?» – спрашивает. Повертела-повертела, а не взяла. Чуть ручку не сломала…

Нет, не умела моя бедная Софи торговать на рынке.

И вообще, решительно не везло ей в ту пору. Когда она уходила из дому за мешками ли, на базар ли за покупками, на душе у меня всегда было неспокойно. И не зря.

Однажды – является вся в слезах:

- Представляешь, какая-то комиссия американская или еще какая, приехала проверить, как живут эвакуированные, так с базара милиция согнала всех плохо одетых, прямо кулаками пихали, один – такой скот! – даже рукав на пальто у меня порвал.

… О, это дивное, в былые дни, пальто, нежно-кремового цвета, пушистое и легкое, колоколом ниспадающее с плеч по тогдашней моде, выглядело оно ко дню означенной «облавы» весьма жалко. А если еще представить давно потерявшую цвет и изорванную розовую шаль, что-то вроде опорок на ногах и глиняную зеленую банку с веревочными ручками – вдруг перепадет в местном кафе-столовой жиденький суп – такой вид никак не говорил о благоденствии эвакуированных, в котором, как теперь слышно, наши правители заверяли зарубежных гостей, предлагавших настоятельную помощь, высокомерно отвергнутую, вопреки безропотно лежавшим у заборов мертвым дистрофикам, ожидавшим, когда их увезут в морг. Вопреки облавам, загонявшим таких, как моя плохо одетая мать, от сторонних оценок подальше, - мы, де, сами справимся. Если уж не «шапками закидали», так народишка хватит. Одних морги примут, другие народятся. Народ – живучий… Это я теперь так думаю, тогда же я записала:

20 декабря 1942 года. «Бедная, маленькая Софи! Моя красивая мама, похожая на бабочку. Я помню как знаменитая Елена Григорьевна шила тебе это пальто по парижским выкройкам. Ты так этим гордилась»…

Вскоре Софи уехала в Маргелан к отцу.

*****

… И вот осталась я в Намангане доучиваться в местной школе. Как только мать уехала, я устроилась в промысловую артель – в ту пору роспись по шелку была в ходу. Обед – «суп за рупь» в столовке. Утром и вечером по полстакана катыка – простокваши. Кукурузные початки – на десерт. Мне их приносили окрестные мальчишки. Ухаживали. Добираться в артель было далеко, и я переехала в новый город, поближе. Квартира? Проходной коридор старинного каменного особняка, где чуть не в каждой огромной комнате жило по две-три эвакуированной семьи. В одном конце коридора уже имелся жилец – юрист, якут Алексей Иванович. У него был туберкулез, и потому он очутился на юге, а не в Якутии, и потому же в армию его не брали. Это он тогда так рассказывал. Теперь я понимаю, что его, как и многих смертельно больных, очевидно, выпустили – «съактировали» – из какого-либо лагеря, куда он, возможно, попал по какому-нибудь фантастическому обвинению в якутском национализме – интеллигент ведь! Третий жилец – собака Шарик у двери Антонины Ивановны, в которой квартируют эвакуированные поляки. Шарик спит со мной на матрасе, который составляет единственную мою меблировку.

Шарику – хорошо. Он до войны так не жил. На жильцов Антонины Ивановны ему повезло. Нам с Алексей Иванычем – тоже.

… Ах, поляки, поляки, загадочное «государство в государстве» эвакуационной поры. У них была своя больница, своя школа и детский сад. У них был свой детдом. Их женщины были элегантны и душисты, их мужчины – гладко выбриты и галантны, у них было свое кафе, куда мы, прочие, только мечтали заглянуть. Поляки были под покровительством так называемого «Джойнта» – американского благотворительного общества. Два раза в год каждый получал полное «обмундирование» по сезону, ежемесячно пайки в больших картонных коробках, которые они тащили из делегатуры зимой на детских саночках, распаляя наше воображение. Шоколад, джем, тушенка, консервы – господи, чего там только не было в этих ящиках…

Они даже заводили романы, поляки, им было до романов. У Антонины Ивановны, под дверью которой в проходном коридоре я квартировала, обитал такой пан Тирель со своей сожительницей, Мирой. Говорили, что он увел ее от супруга, и что супруг даже вызывал его на дуэль. Да, да, на настоящую дуэль, причем на двоих у них был один дамский пистолетик, чудом уцелевший у Миры, после всех превратностей судьбы. Тирель и Мира ко мне благоволили. Нередко Антонина Ивановна говорила мне, многозначительно качая головой: «Ох, девка, простота хуже воровства» и «дуракам закон не писан», что вкупе означало, будто я «своего счастья не понимаю». Могла бы не ожидать у дверей, когда в Шариковой плошке окажутся такие вкуснотищи, какие нам с Алексей Ивановичем, вторым обитателем коридора, уже и сниться перестали, - могла бы сидеть с Тирелями за столом, да что за столом, - «замарияжила бы, девка, поляка, вот тебе и пани!» – уже совершенно по свойски советовала Антонина Ивановна. Но я не хотела никого «замарияживать», и потому мы с Алексеем Ивановичем умеренно экспроприировали Шарика. Мы его любили, нашего кормильца…

Поначалу Шарик протестовал. Он караулил милостивую для него дверь и за то получал награду. Мы к двери отношения не имели. Потом понял, что мы можем делиться  с ним только теплом собственного тела. И он полюбил нас бескорыстно.

7 мая 1943 года. «По утрам иду на работу и по дороге жую репу. Почти каждый день встречаю Рони Стронского, эвакуированного эстонца, - какая-то у него бронь. Дружит с поляками и потому при шоколаде. И все норовит угостить. И вот Рони Стронский неизменно твердит: «Прекрасный цвет лица, я знаю секрет, - вы натощак едите айву».

… Ну да, айву! Кто бы ее разобрал, айва это или репа, если со стороны на тоненький ломтик глянуть. Но я то знаю, что репа. И что долго по утрам будет репа. Потому что я экономлю – собираю сто рублей тогдашних денег на туалетное мыло. А то – все тебе про «цвет лица», а ты глиной из арыка лицо моешь. Так что никакой тебе «суп за рупь» – стакан катыка. И еще репа. «Военный шоколад» – так ее эвакуированные называли, с ней чай пили.

Мыло я так и не купила. Пошла на базар. Паспорт у меня с собой – всегда его при себе ношу. Может, от гордости, потому что, уж не стану вспоминать как, мне его выправили в 11 лет вместо 16 и даже лишний год вписали, чтобы меня на работу взяли. В паспорте – деньги. Сто рублей. Чуть не за три месяца собранные. Выбираю мыло, потому что у тех же поляков даже выбор был. И пока выбирала – украли у меня и паспорт и деньги. Правда, паспорт потом подбросили. И осталась я без мыла, с одним цветом лица, добытым с помощью арычной глины.

Без даты. «Рони Стронский пригласил меня в кино. Я у Алексея Ивановича отпросилась – всегда ему докладываю куда, с кем, зачем иду. Пошла».

…Рони повел меня на фильм «Маскарад» – вальс, не Хачатуряна (тогда знаменитого хачатуряновского и в помине не было), другого композитора, кажется, Пушкова, потом долго и печально вспоминался мне, почему-то вкупе с маскарадным балом в Лилиной школе в последние предвоенные дни. Но вальс – это было потом. Пока же мы сидели в «летнем зале», то есть под открытым небом – кругом тополя, в воздухе горьковато и стойко пахло миндалем. Я смотрела на демонически-прекрасного Мордвинова-Арбенина и в тайне гадала: пригласит ли меня Рони в чайхану, или на шашлык. Потому что, если нет, - затея с кино теряла смысл. Ужин в чайхане – это на целую неделю подмога к каждодневному рациону «супь за рупь». Не мог Рони не пригласить, он же упивается тем, что может передо мной шиковать. Но я прогадала. После кино, галантно поддерживая меня под локоток (что я терпеть не могла), он вел меня по аллее к выходу. И тут на грех попадись тетка с корзиной роз. Он эти розы закупил оптом, и с корзиной, и преподнес мне на глазах, что называется, у изумленной публики – в те годы мало кто кому дарил цветы, это были повадки для избранных, которые почему-то могли позволить себе строить отношения по довоенным прописям. Розы меня не то чтобы обрадовали, просто я прикидывала, после такой поэзии хватит ли у Рони денег на чайхану. Денег у него хватало, сообразительности – нет. И потому, купив около входа в парк пару больших яблок «на дорожку», он повел меня домой («моя маленькая фея, посидим на скамейке около вашего дома?»). В общем, плакал мой ужин. Правда, еще была надежда на шоколад, которым у Рони всегда набиты карманы. Что ж, домой так домой…

Полнолунье стояло, какое только в Средней Азии бывает. Тихонько шелестят тополя. Звонко поют лягушки у арыков. Рони меня шоколадом угощает. На лавочке около нашего особняка. Ох и мастер же он был всякие слова говорить. Он слушал себя. Он себе нравился. А говорил, что любит меня. Говорил, что если пойду к нему жить – польский паек мне обеспечен. И работа в польском детдоме. А там даже настоящую елку устраивают… И Алексей Иванович это услышал. Вышел он на крыльцо в нижнем белье – тощий, белый весь, как в саване. И давай свой матрасик вытряхивать…

Через несколько минут Рони стыдливо почесывался, а потом и я тоже. Романтика рушилась – наши особняковые блохи, от которых маялись жильцы, могли одолеть самых упорных воздыхателей.

Я обиделась. Даже ревела. Хоть бы шоколад доесть успела. Алексей Иванович сел около меня, приобнял за плечи: «Если бы твой отец был здесь, он бы этого проходимца к порогу не пустил – он же втрое тебя старше». Мне почему-то стало жалко Алексея Ивановича. Такой он в ту ночь показался мне странный в лунном свете – словно не живой, вроде прозрачный…

Вскоре Алексей Иванович умер. У него открылось кровотечение и его увезли. Он и трех дней в больнице не прожил.

10 августа 1943 года. «Устроилась работать – пришлось соврать, сказала, мне 16 – на консервный завод. Не очень поверили, но взяли. Туда эвакуированные стремятся. На территории можно есть урюк и даже сахар. Сколько хочешь. Только чтобы с завода не уносить. А завод – напротив дома. Только в первый же день меня стошнило от запаха урюка и сахарного сиропа. Запросилась в ночную смену помощницей истопника. А мне все равно завидуют. В заводском ларьке иногда дают кости. Чисто обструганные, как отполированные – остаток от мясных консервов, что вырабатывают в «закрытом» цеху».

… И тогда перед ларьком выстаивались чуть не на квартал и более очереди. Бывало, кто-то в очереди вдруг пошатнется, за стеночку подержится и – упадет. Не раз видела. Падали дистрофики. Их сразу же узнавали по опухшим лицам и, особенно, ногам. Упадет такой и, бывает, уж не поднимается. Но все соблюдают очередь и к нему никто не подходит. Не от жестокосердия. Просто люди знали – помочь, уже не поможешь, а из очереди вытурят – сам на улице уляжешься, глядишь. Что будет с дистрофиком? А ничего. Все, что могло быть, уже было. Ему уже лихо нипочем. Пройдет милиция – увидит, распорядится, увезут его в морг и дело с концом. Так что завидовали мне не зря на незавидную мою должность.

Во дворе завода стояла котельная. Хозяином в ней был доктор философии Каэтан Григорьевич Кашперский. Эвакуированный из Львова. Он плохо говорил по-русски и служить в конторе или учителем в школе не мог. Он был высокий, костлявый, с седой щетиной волос, с весьма ироничными светлыми глазами. Я таскала ему уголь в ведрах, а он кормил углем свою печь.

Днем училась в художественной школе. Через пару месяцев такой режим пришлось бросить – под утро, бывало, я даже теряла сознание и пан Кашперский уносил меня через дорогу прямо на мой матрасик в коридоре.

2 сентября 1943 года. «Бросила школу. Днем от завода сгружаю доски на вокзале. С завода уходить не хочу – завод работает на войну»…

…Патриотизм в ту пору не вызывал улыбок – какая, де, наивность. Мы верили в миссию России: спасти мир от фашизма. Мы готовы были к жертвам. И посильно их приносили. Впрочем, сейчас все это звучит, наверное, странно. Что поделаешь, я страшно консервативна и честно в том признаюсь. Всякие «затертые» слова: любовь, верность, долг – не теряют для меня первозданного смысла. Плохое, в смысле старомодное, воспитание сказывается, не иначе…

 << Назад | | Далее >>

Ждем Ваших отзывов.

По оформлению и функционированию сайта

 [Главная]  ["Пиковая дама"]  [Фотоальбом]

 [Колодец чудес]  [Страсти по неведомому]  [Вкус пепла]  [Через сто лет после конца света]

 [Каникулы усопших] [Карточный расклад]

Найти: на

Rambler's Top100  

 

© 1953- 2004. М. Кушникова.

Все права на материалы данного сайта принадлежат автору. При перепечатке ссылка на автора обязательна.

Web-master: Брагин А.В.

 

Hosted by uCoz