[Главная]  ["Пиковая дама"]  [Фотоальбом]

ВСТРЕЧИ С ФАНТОМАМИ

Почти документальная повесть

 Страница 4 из 7

[ 1 ] [ 2 ] [ 3 ] [ 4 ] [ 5 ] [ 6 ] [ 7 ]

*****

Июль 1945 года. «Итак, мы вернулись на родное пепелище. Пепелище – иначе не скажешь. Кишинев лежит во прахе. На останках домов – «Проверено, мин нет». И от домов – смрад».

... Мы вернулись в конце июля. Наш дом в верхней части города устоял. Устоял и дом Мира Роскина. Стоит себе 3-я городская больница и моя мать опять в ней работает. Уцелела Лилина школа. И моя художка. К ней иногда приходили ее бывшие ученики. Старик Больер умер. Клавдия Кобызева раз как-то ненадолго тоже появлялась около. Постояла – ушла. В саду в самой тени еще цвела сирень. Чахлая бледно-сиреневая, скорее сероватая. Нашего сеттера Боба убили немцы. Красавец, баловень и любимец, каштаново-шелковый Боб, оставленный у наших соседей, тосковал и выл несколько дней и немцы, которые заняли наш дом, его пристрелили. Потом они вывезли отцовскую библиотеку, картины, акварели его работы.

На толкучке - бойкая торговля. Мебель и утварь, посуда и платья - спутники тех, что дымом ушли из концлагерей. Еще продавали на базаре мыло. Германское мыло - нежно-салатовые  бруски с клеймом RJF – чисто еврейский жир. И шампунь для волос в великолепной обертке. На лицевой стороне  роскошная блондинка расчесывает волнистые волосы, - пальчиком на этикетку указывает. А на этикетке то же клеймо. Многие мыло и шампунь покупали. И хоронили на кладбище, оплакивая.

Однажды сидела в трамвае. Вагон остановился, а рядом - на уровне глаз - кузов грузовика. Кузов же доверху полон костей. Человеческих костей. Это разгружали развалины. Мертвое с мертвым, живое с живым. В городе цвела сирень. Город хотел жить, и оживал понемногу. Смерть отступала и предлагала  живым забыть о ней. Забыть, но не отступиться.

Изредка в городе встречались Лилины друзья по школе. Иные были матерями и отцами семейств. Другие же несли на себе печати войны: руки, ноги, глаза, челюсти - чего только не метила война. Кто-то хотел говорить и не мог. Кто-то хотел услышать сказанное и не мог.

Мы бродили по городу и как будто искали друг друга. И не находили, найдя. Мы узнавали и не узнавали друг друга. Нам не о чем было говорить - четыре года разлучали нас, как четыре  века. Каждый прошел свой путь, и мало кто – сходный с другими. Настолько многообразны были лики войны. Хотя, казалось, альтернатива не так уж велика: фронт, эвакуация…

Кулаком, кулаком по зеркалу детства – трещины во все стороны…

И еще двинулась по стране на. костылях, на колодках, на  самодельных тележках, особая армия - армия «условно выживших». Многие были одиноки. Или бездомны. Семьи погибли в бомбежках, сгорели хаты. Ветры странствий носили былых воинов по городам и весям. Многие не хотели навязывать семьям свои увечья. Иных  жены и невесты просто не дождались. Вчерашние победители, ступавшие четыре года по самой кромочке между жизнью и смертью, метались. Они решали - как жить заново. И - пели. Сперва, помню, их слушали, рыдая. На рынках, на улицах, в трамваях, в поездах. Потом их хриплые жесткие голоса возмущали ликующую послепобедную пору. Их едва зажившие ярко-розовые рубцы, пустые глазницы, беспалые руки коробили людей, которым очень хотелось верить: все хорошо, все будет хорошо. Инвалиды дебоширили и рвали на  груди рубашки – «за что воевали?». Им бросали медяки, их еще  жалели. Но уже не любили. Они были как Лазарь, повидавший преисподнюю, на пиру у мирно живущих. И они незаметно исчезали с широких проспектов, не появлялись больше на площади у Собора. Они осели в инвалидных домах, иные просто ушли из жизни – срок «условного выживания» весь вышел…

Август 1946 года. «Вернулся отец. Притихший. За обедом  вилкой не пользуется. Говорит - отвык. Впрочем, ложка в самом деле универсальнее. Из солидарности тоже стала есть ложкой, что первое - что второе».

…Притих не то слово.  Отец как бы угас изнутри. Никогда и наотрез ничего не рассказывал о первых месяцах до суда и о  первом году лагерной жизни, когда еще не стало известно о нем, как о чудодее, который якобы лечит от всех болезней. Легенды, легенды - где они только не рождаются. Даже в лагерях.

Мой отец, этот умный, деликатный, высокообразованный человек весьма философического склада мышления, в постигшей его беде Сталина не винил. Говорил: "Симптом не есть болезнь'". И: "'Симптом - благо, оповещает, что организм болен. Дело за расторопными  врачами». Так он говорил. Загадочно, будто невпопад. И это в 1946 году!

... А еще мы предавались воспоминаниям.                                     

Наш выбор. Воспоминания были общие. И было что  вспомнить. Потому что годы 1939 и 1940 выдались крутые, не только для всего мира, но, в частности, чуть не для каждой семьи в каждой маленькой  стране Восточной Европы. Не исключением была и Румыния, как не исключением была наша семья.

Но в эти годы мне было так мало лет, что собственные воспоминания лишь вспыхивали мельком на фоне бесконечных «а помнишь?», что звучали в диалогах между «маленькой Софи» и отцом после его возвращения. «О, если бы ты меня тогда послушал! - вздыхала  она, - твои фантазии чуть не довели нас до погибели, мы же могли  отсидеться в Галаце!» - не унималась Софи. Отец молчал...

Тогда -  это  была  весна  1940  года, когда  на Бессарабию, Буковину и Закарпатье   грянуло «освобождение». В 1939-1940 гг. отец  работал по «консульскому контракту» в  Румынском портовом городе  Галаце. То есть несколько консульств - а  ими нашпигован был Галац - пожелали «оздоровиться» и пригласили отца, как я понимаю сейчас, на весьма выгодных условиях. Меня то подкидывали бабушке в Кишинев, то пристраивали в местный французский пансион при монастыре «Нотр дам дэ Сион» от  католической иерусалимской миссии.

Тогда я, конечно, не вела дневников. Но от той поры помню, как наша Софи, оживленная, сияющая, благоухавшая духами Мицуко-Герлэн, возвращалась по вечерам с заседаний какого-то дамского благотворительного комитета по делам беженцев из Германии. Вперемешку ужас и восторг перебивали друг друга в ее рассказах взахлеб. «В карантинной полосе - баржа, представляешь, на ней  немецкие евреи. Без багажа.  Без теплой одежды. Их просто схватили, загнали на баржу и пустили по Дунаю. И ни  одна страна, представляешь, их не принимает - Гитлера боятся». После этого следовал восторг. «А сколько денег мне удалось добыть в пароходстве «Лука и Компания»! Такие деньги! Дамы закупили пол-магазина Хэльда. А Петриди и Константиниды прислали бочку оливкового масла и бочку кефали. И чуть не воз апельсинов».

Петриди и Константиниди отцовы пациенты. И поклонники нашей Софи. И постоянно присылают то голубые розы - их тогда начали выводить в Румынии - то обшитые бархатом ларчики с рахат-лукумом, то оливки, то греческую нугу с орехами.

…А потом дамский комитет размещал поляков. Как теперь понимаю, -  после  раздела  Польши  между  Гитлером и  Сталиным. Как обернулась судьба для множества поляков, попавших в русскую зону, я узнаю много позже, подружившись в Намангане с Кубой Жабнером. С немецкой же территории через Белосток поляки панически бежали в Румынию.

В Галаце мы жили на коротенькой похожей на переулок тихой улице Серфиотти – «консульской», так ее называли. Потому что на  ней  размещались  греческое,  голландское и турецкое консульства. В особняке Николлини – старинный помещичий род, сохранивший весь уклад и достаток прошедшего века, вплоть до кареты с упряжкой четверкой, и кучером Штефанаке, бывшим денщиком генерала  Никколини, вдова которого нам сдавала квартиру, - мы занимали один из флигелей в глубине сада. Перед парадной дверью росла смоковница. А на улице перед кованной решеткой ворот – «липовый черт». Так мы с отцом называли крону многовековой липы, которая, когда начиналась гроза, походила на рогатую и горбатую фигуру, грозящую небу кулаком.

И, конечно же, в нашем флигеле нашлось место для бежавшей  из Кракова семьи Ровкович. Янэк и Янка, Павел и Бланка – две супружеские пары были ровесниками    родителей. Некрасивая, но страшно обаятельная Янка и ее золовка, красавица Бланка, тут же включились в бурную благотворительную деятельность нашей Софи. Как я сейчас понимаю, они еще не осознавали постигшей  их катастрофы, точно также как через два года мы не сразу постигли, что такое быть беженцем, даже в собственной стране. Так  что пока - дамы весело и с большой пользой для многих и многих «проводили время». И поляки, которых и тогда тоже, как позднее в среднеазиатской эвакуации, снабжало американское общество Джойнт, привычно элегантные, ничуть не стесненные в деньгах, - весь город участвовал в сборах на поддержку беженцев из Польши – окунулись в местную светскую жизнь.

Сейчас понимаю – сколь же беспечны и непуганы жизнью были эти  прелестные  господа и дамы. Под самым  носом у  Гитлера, который уже сглотнул Чехословакию и   половину Польши, что должно бы стоять перед глазами как «Мене,  Текел,  Фарес» у   лихорадочно  веселящейся публики, все они как будто спешили добирать напоследок все радости жизни…

Не то было с отцом. Каждый день в 5 часов вечера он включал радиоприемник и ловил Москву. Иногда подзывал меня. Откуда-то из неведомой Совдепии – так называли тогда в Румынии Советский Союз - доносились бодрые песни и бодрые сообщения. Запомнила одно: про детский дом, куда родители «сдают своих детей, чтобы беззаботно трудиться на благо всего Советского народа». А дети будто бы находят там семейное тепло и должный присмотр». Мне стало страшно – что значит «сдают детей?» «Ты бы меня сдал?» – спросила отца. Он  пожал плечами: «Дурочка, это же для такой благородной цели!».

…А потом  в 1940-м было сообщение об освобождении Бессарабии Красной Армией.  Что никак не отразилось на радостном бытовании окружавших меня людей. Или, вернее, - почти никак. Потому что Янэк и Янка поговаривали, что если Гитлер сглотнет и Румынию, придется опять бежать. «Но куда? Куда? И зачем, - возмущалась  маленькая Софи.- Неужели мы все вместе не проживем?». Отец не соглашался: «Ну, нам-то проще, мы не сегодня-завтра вернемся в Кишинев, вряд ли мой контракт останется в силе, а вот вам, Янэк и Павел, стоит подумать, может, поедете с нами? Я бы мог обучить Янку и Бланку, работали бы у меня рентген-техниками».

Поляки только замахали руками. «В Совдепию? Никогда! Там те же фашисты. Знали бы вы, как они расстреляли наших офицеров,  и так коварно!».

А потом был бал в голландском консульстве. И консул Альфред Ротт, - в своей компании именуемый Улебуль (голландский фольклорный простачок) отозвал отца в сторону: «С вами хочет поговорить префект». Префект -  пациент отца и тоже нередко у нас бывал. Отцу он сообщил, что через несколько месяцев границу между Союзом и Румынией закроют, «так что мой вам совет, доктор,  уезжайте-ка домой, а то, если немцы появятся здесь, а это может случиться внезапно, никто не спасет вас, даже я не смогу - вы слишком уж на виду».

Этот разговор отец пересказал .матери при мне и я потому так его запомнила, что с этого дня в доме началась буря. «Никуда не поеду, ты что, хочешь нас погубить? – всхлипывала Софи. - Фантазер! Зачем тебе понадобилось в твоем кабинете прикрывать сходки этих ненормальных твоих коммунисток? Конечно, ты на виду  ина слуху у полиции!»...  А было так, что у отца работали Рива и Бэтина, ассистентка и рентгентехник. И состояли они в какой-то подпольной ячейке. Зная, что в кабинет к отцу никто не сунется - помилуйте, этот светский красавец, этот сластена, который  в кондитерской «сгребает» чуть не весь прилавок с пирожными и вальсирует лучше всех в городе, - кто же поверит, что он разрешит в своем кабинете какие-то непонятные сходки. Но отец, наслушавшись диковинных радиосообщений, - разрешал. И как-то  - тоже при мне – рассказал матери за обедом, что «явился префект на просвечивание, а не Ривы, ни Бэтины нет – за стеной полным ходом идет заседание. Я – как на иголках, приоткрываю дверь, машу рукой, идите, мол, скорее. А префект сидит - кофе пьет.  Хорошо, Петриди до него побывал – на столе мартини. Девицы заходят, красные, заполошные, а из-за стены слышно - хлоп, хлоп. Это их «заседанцы» через окно в сад выпрыгивают. Префект делает  стойку: «Доктор, что там у вас?». Я - молчу. А он мне – с укором: «Я, доктор, высоко вас ценю, вы знаете, но впредь будьте осторожны, иначе я ни за что не ручаюсь. Я знал, что сегодня  здесь… ну, назовем это - особые обстоятельства, мне из полиции сообщили. Так  что я пришел вас предупредить». «Я  же говорю, что ты, фантазер, и плохо кончишь! - всхлипнула  Софи, - Не нужен нам твой контракт, поехали домой в Кишинев!».

Но это было до «освобождения». После - она уже не хотела  возвращаться домой. Слишком о многом наслышана была от поляков. И получалось, что с одной стороны «конечно, ты на виду у полиции», а с другой – «там те же фашисты и вообще всем заправляют кухарки». (Сейчас думаю, откуда в ту пору моя маленькая Софи, женщина-бабочка, почерпнула сведения о ленинском скрижальном завете  про государственное управление и кухарках). Отец требовал «хоть какой-нибудь логики»! Софи же твердила: «Нет, нет, и нет! Поезжай сам, а нас с ребенком не губи».

Но тут случилось непредвиденное. Мы пили чай в саду перед домом около любимой смоковницы. И вдруг с улицы послышались выстрелы. В сад вбежали трое и растерянно заметались - спасались от погони. Мы остолбенели. «В погреб!» - скомандовал отец. Но прежде чем мы успели скрыться за массивными аркадными дверями  погреба, двое полицейских уже перестреляли беглецов. И тут с улицы прохожие закричали: «Вон еще один, на  дереве!». Выстрел, -  и в зеленых объятиях «липового черта» повис убитый четвертый. А «липовый черт», растревоженный, свирепо грозил небу кулаком…

И тогда маленькая Софи сдалась. Наши поляки съехали к  другим знакомым,  в доме начались сборы. Софи, причитая, составляла хрусталь и фарфор на пол в столовой. Скатанные рулонами стояли у стен персидские ковры - великое пристрастие отца. Отец пожимал плечами: «Ничего этого мы не возьмем. Во-первых, наша кишиневская квартира и так заставлена, - когда ты только успела и здесь тоже все это насобирать? - а во-вторых там ничего не нужно. Врачи в цене. Все необходимое государство специалистам выдает!». Словом, он-таки настоял на своем. Все сокровища Софи так и остались стоять в комнатах на полу. Впрочем, свои ковры он все же взять согласился. «Мало ли, подстелим на барже, когда через Дунай переправляться».

И тут я поняла, что родители бесповоротно решили ехать. Но я не хотела, чтобы меня куда-то «сдавали», где за мной будет «присмотр». И я решила спрятаться. Побежала, было, в греческое консульство, но вспомнила, что дочка консула Кристина, моя подружка, лежит с ветрянкой, так что к ней не пустят. Перебежала через улицу в голландское консульство, там мои подружки Шпатц (ласточка) и Цуки меня спрячут. Да и дядя Улебуль и тетя Лола (его жена, в ту пору довольно известная художница) не выдадут.

Но дядя Улебуль, несмотря на  вопли «не хочу, чтоб меня сдали» - отвел меня домой. Родители ничуть не всполошились. За делами Софи передавала по списку горничной Марице все, что оставалось в доме, «сохрани, мол, мы, наверное, скоро вернемся» – они даже не успели заметить, что я сбежала. Дядя Улебуль увел отца в гостиную и что-то долго ему втолковывал. Выходя, в дверях, отец невесело ему улыбнулся: «Спасибо, но вы полагаете, что в Голландии будет спокойнее?».

И тогда меня осенило. Я знала, где и у кого спасаться: мать Одилия укроет меня в пансионе Нотр-дам. Пока родители беседовали с Улебулем и мать просила его взять на хранение хотя бы часть хрусталя и фарфора, я через кухню и через черный ход подалась через две улицы, в пансион. Стоял август, каникулы, пансион для учениц закрыт. Но сестра-привратница, которая меня жаловала за мою симпатию к ее любимцу сенбернару Лабишу, услышав, что я хочу посмотреть золотых рыбок в бассейне, что около теннисного корта, - меня впустила. «А где же твои родители?» – спросила для порядка. «На пляже!» – без запинки соврала я. Что до рыбок в бассейне, это была чистая правда. Там любимое место матери Одилии, я верила, что ее найду.

И – нашла. Она меня выслушала. Увела в буфетную, угостила конфетой сюкр д‘орж, что-то вроде твердой карамели из жженого сахара, и послала к золотым рыбкам: «Я скоро за тобой приду!» - пообещала… Я долго ее ждала. Пришла она вместе с отцом, который  увел меня домой. Так я познала первое в своей жизни предательство – матери Одилии я свято верила...

Дома мать и отец наперебой меня обнимали и у отца я даже увидела слезы. Софи, в порыве великодушия, подарила мне маленькую дорожную сумку – великая мода тех лет и предмет моего вожделения.  «С этой сумкой ты будешь совсем как большая!» - урезонивала она меня. Сумку я, конечно, взяла, но обещать - ничего не обещала. Мне нравилось, что родители меня упрашивают и как бы в чем-то от меня зависимы. Лишь потом, уже в эвакуации, Софи рассказала мне при свете коптюшки, светившей нам во время вязки кофт и  рукавиц, что тогда малейшее промедление проваливало все планы отца.

А было так, что капитан наиболее удобной баржи, которая переправляла желающих в город Рени по ту сторону Дуная - первый пограничный пункт с Союзом - этот капитан был пациентом отца и обещал нам в полное распоряжение свою каюту. С другим, наверное,  сговориться было бы труднее – народ валом валил к причалам, так что на палубе люди сидели и лежали как сельди в бочке и  на каюту, конечно, был большой спрос. И выходило, что я задерживаю бог знает на сколько отъезд – когда еще вновь пойдет в рейс знакомый капитан… А пути было трое суток. Вернее, не пути, а стояния в двух карантинах, по суткам в каждом, да еще  сутки дорога.

…Но тогда я ничего этого не знала и продолжала ломаться. И отец, сидя в кресле, поставил меня между колен, как когда  я была совсем маленькой, и сказал: «Если мы останемся, меня расстреляют. Так что решай сама – едем мы или остаемся!». Передо мной мелькнули вскинутые руки падающего навзничь человека, застреленного у нас в саду, и того, повисшего на нашем «липовом черте».

«Мы едем!» - сказала я, и родители бросились меня обнимать: «Вот умница, наконец-то ты поняла!».

Лодка Харона. К барже стоял хвост отъезжающих. Сейчас, когда смотрю «Бег» по телеку, просто-таки вижу тот день и очередь бегущих в неизвестность, и чуть не через одного - к собственной гибели. За нами носильщики тащили ковры и баулы - Софи все-таки  настояла на своем и взяла уйму вещей, которые потом утащит предприимчивый завхоз военного госпиталя Фридман, но кто бы тогда хоть об этом ведал...

В очереди  - явно «люди не нашего круга», как сказала бы, наверное, Лиля. Многие в кепках, в платочках, некоторые – нарочито играя «под народ». Но все дружно шипят: «И куда буржуи подались? Там их только не видели!». Неожиданно около нас появился  префект: «Решились  все-таки? Подождите,  я велю  подать запасной трап». Обнял  отца, поцеловал  руку Софи, меня потрепал по щеке: «Ничего, дудуица (барышня),  везде люди живут! – вздохнул - Хотя для тебя лучше было бы жить тут, а не там. Ну - с богом!».

Когда толпа увидела отдельный трап, по которому вслед за нами вносили багаж, ее как столбняк схватил: «И это равенство?» - орали женщины.  «Молчать!» – рявкнул в рупор капитан. - Этот врач спас столько жизней, сколько всех вас тут не наберется!». «Знаем, врач для богатых - пусть тут и остается, нам такие там не нужны! – переругивалась с капитаном толпа. Она уже причисляла себя к загадочному там, где «государство всем все дает», как еще так недавно считал отец, и нас, еще стоящих по сегодняшнюю сторону черты, отделявшей два столь разных лика наших судеб, уже относила ко «второму сорту», в коем нам предстояло отныне пребывать не одно десятилетие…

Забившись в каюте капитана, мы провели трое суток. Наконец, он спустился к нам: «Причалили, доктор, поднимайтесь. Будьте осторожны. Тут я уже ничем не могу вам помочь».

Земля обетованная. Паром стоял у причала. На палубе пели «Интернационал». С берега по трапу сбегали четверо низкорослых коренастых пареньков в гимнастерках: «Прекратить!» - велел один из них с двумя шпалами на вороте. Толпа умолкла и даже притихла. Откуда бы нам знать, что в ту пору интернациональные дела шли по иному крену и этот гимн, похоже, выпал из политической моды.

Медленно, под бдительным оком молодцов в военном, сходили на берег. Молча. И вдруг - звонкий возглас нашей Софи: «Ой, где мои часики? Неужели с руки сняли?». На сей вопрос ответа не последовало. Толпа переглядывалась. Военные мальчики заулыбались: «Ничего, гражданочка, это к удаче. Новые себе купите. Советские!»…

В Рени нам предстояло пробыть неделю. Что-то происходило с железнодорожными путями. Только и было разговору: «узкоколейка…. вагоны не подходят… повезут на грузовиках…. наверное, по списку». Мы остановились у карантинного врача Бронштейна, отцова однокашника по Одесскому медфакультету. Его дочка 15-летняя Ада иногда гостила в Кишиневе - дружила с моими кузинами. В авто по дороге домой она мне шепотком поведала уйму интересных  новостей, в том числе, что ощенилась их пуделиха Джесси «вот такими вот крохотными кудрявыми собачатами» и что в соседнем особняке, из которого хозяева уехали в Румынию, живут двое офицеров, «такие потешные, ухаживают за нашей горничной Дусей, ездят на голубой «Эмке».

Пока власти разбирались то ли с широкими, то ли с узкими колеями, мы отдыхали, и  вели безмятежную мирнейшую жизнь. Главный шаг - переход через Стикс был сделан.

…И вот сидим мы на террасе и пьем чай с медом - у Бронштейна своя пасека. А в соседнем особняке, тоже на террасе, развалясь в шезлонгах, покуривают те самые два офицера. Они поглядывают на нас, мы – на них. Один поднимается и подзывает Дусю, которая подает на стол блюдо с сотовым медом: «Эй, зазноба, подь к нам»! «Зазноба»  прямо-таки на крыльях устремляется на зов. Разговор – веселый, все трое поглядывают в нашу сторону. Офицеры  в  чем-то Дусю горячо убеждают. Она  хихикает и почему-то закрывает лицо кружевным передничком. Возвращается. «Михаил Ефимович, - обращается к Бронштейну, - вот соседи просют, чтобы я и барышня Ада пошли к ним чай пить. Говорят, очень обидятся, если будет отказ». Михаил Ефимович и мой отец вскочили как по команде: «Я им морду набью» – объявил отец. Благоразумный Бронштейн, успевший  пару  месяцев  приглядеться к освободителем, одернул его: «Не связывайтесь, а то вообще домой не доберетесь!». Маленькая Софи, всегда жившая не рассудком, а чутьем, вдруг подошла к изгороди из жимолости и самым что ни на есть обольстительным голоском пригласила: «А вы лучше идите к нам. Мы только что из Румынии. Мы вам расскажем, как у нас, а вы нам - как у вас».

Офицерики тут же вскочили, словно только и ждали приглашения, - и опять меня поразило, что они такие низкорослые, и я Аде шепнула: «Они что, все такие пигмейчики?». Она  хохотнула, но неохотно. Как потом выяснилось, с одним из них  у  нее наклевывалось что-то  вроде романа. Потом, уже  после войны, я встретила ее в Кишиневе, угасшую, опустошенную. Со своим Лешей Сорокиным она, оказывается, расписалась в ЗАГСе. Михал Ефимовича хватил микроинсульт. Перед самой войной Сорокин объявил ей, что у него трое детей и жена вот-вот нагрянет, так что «пойдем в ЗАГС, три рубля в кассу, и ты вольный казак. Хочешь, за моего кореша Васю выходи, он парень ничего!». Ада осталась в оккупации, чудом избежала лагеря, Михал Ефимович умер. А с Васей в ЗАГС пошла расписываться Дуся и всю войну «получала шикарный аттестат», рассказывала Ада, стоя в Кишеневском городском саду у памятника  Пушкину, где мы с ней встретились.

…Но пока все это плетение событий от нас сокрыто и я разглядываю новых знакомых, на всю жизнь запоминая дикую смесь запахов: папирос «Дукат», натертых до зеркального блеска юфтовых сапог и духов «Красная Москва», которыми офицерики, похоже, просто-таки себя обливали.

Этот запах будет меня преследовать в Кишиневе до самой войны, потому что у Лили появится поклонник, адъютант коменданта города, тоже на голубой Эмке, который, влюбленно оглядывая Лилю, отвешивал ей один и тот же, возможно, единственный из известных ему, комплимент: «Какая ты ладненькая, как на станке выточенная». И тоже звал ее в ЗАГС. Но она не пошла и он обиделся, заявив, что «ноги его больше не будет в таком доме, где советского офицера ни во что не ставят, а ждут какого-нибудь мелкобуржуазного пижона»…

Встреча с фантомами. - Бабушка встретила нас чуть не со слезами. Именно «чуть», потому что плакать она, похоже, вообще не умела: «зачем вы вернулись, это же безумие!». И – отцу: «По радио каждый день сообщают список прибывающих из Румынии. А про тебя три дня подряд объявляли,  к нам,  де, возвращается  известный врач. Ох, лучше бы не объявляли!»...

В этот год я начала вести дневник.

15 ноября 1940 года записала: «Мало того, что теперь мы вшестером живем в нашем доме, потому что у бабушки забрали остальные флигели, что во дворе, так у нас еще поселились дядя Наум и тетя Бэлла. Они такие старенькие, такие жалкие. Почему-то живут в «темной комнате», которая без окон. К столу не выходят. Лилина няня носит им все отдельно».

...Флигель, где жили родители Лили, национализировали, а наш не тронули – не иначе потому, что «к нам возвращается известный врач». Оставили и бабушкин дом. Так что теперь в наших восьми комнатах жили две семьи. Я радовалась - мы с Лилей дружили  и теперь нам не приходилось спорить, чей, собственно, сэттер Боб – ее или мой, теперь он был общий.

Дядя Наум, брат нашей бабушки – как-то не получается звать бабушкой ее, героиню столь нежного и странного романа, о котором я еще расскажу,  владел складами и виноградниками. Склады у него тут же отобрали,  и когда он попросил, чтобы его оставили хотя бы бухгалтером, кто, де, знает так ход дел, как он сам, - ему сказали, «всяк  сверчок знай  свой шесток». Его «шесток» была ссылка. Потому что двух его сыновей с семьями уже увезли .как-то ночью, не позволив взять с собой ничего из вещей.

На следующее утро старики явились в бабушкин дом. Состоялся совет: где их прятать. Решили - поскольку, хоть на первых порах, отца, видимо, не тронут, коли именно его дом не национализировали, надежнее всего прятать стариков у него, и именно в той самой «темной комнате», где была отцовская библиотека, чтобы никто не догадался, что еще кто-то живет с нами. Старики переждали у бабушки до ночи и потихоньку по темному двору перешли в наш дом.

Все это мне расскажет Софи за ночным вязанием в Намангане. И покажет маленькую вмятину на голове: «Когда я была маленькая, гостила у моих бабушки и дедушки в имении под Каушанами, - там выросла моя мать, а твоя бабушка, и ее брат, дядя Наум, - в саду водились павлины и один тюкнул меня клювом, когда я пыталась его погладить. А еще в доме моего деда, а твоего прадеда, в мезонине, был раздвижной потолок, чтобы в «Судный день», когда все постятся до первой звезды, можно было помолиться под открытым небом и сесть к столу под звездами». А еще она рассказала мне, что в «Судный День» на небесах вписывают в «Книгу Жизни» и в «Книгу Смерти» имена всех нас, кому что предопределено...

27 мая  1987  года  записала: «Сегодня похоронили мою маленькую маму, нашу Софи, дитя иного века... Она лежала подтянутая, строгая, и все-таки, казалось, чуть кокетливо склонив набок головку, - очень «дама». Такая маленькая, такая хрупкая… Ты, фантом золотоголового Мира, позвонил мне, когда я ожидала, что привезут гроб, и я «не так» с тобой говорила. Ты  обиделся».

Пришел поздно вечером, когда все уже разошлись после поминок. Ты пришел в мой дом, который с уходом Софи совсем опустел. Я сидела в кабинете, разложив перед собой семейные фотографии. Ты впервые ступил в реку моего детства, в загадочный лес моих семейных древес, в котором столько отзвучало малых и больших страстей, и крошечных каждодневных подвигов, и столько перелистано было страничек, чуть сусальной нарядности, похожих на поздравительные открытки начала века. Серебряного века. Когда мужчины преподносили дамам букеты, а  дамы умели падать  в обморок от душевных потрясений и приходили в себя, вдохнув запах каких-то загадочных солей, конечно же, из золоченых, хрустальных, похожих на елочные игрушки, флакончиков…

- Какое красивое лицо! – залюбовался ты, глядя на свадебную фотографию погибшей от бомбежки тети Розалии, Лилиной мамы. – Таких лиц теперь не бывает…

Действительно - не бывает. Из- под восковых ландышей свадебного венчика, в облаке фаты, как будто мерцало продолговатое, с узеньким  носом, с точеными ноздрями лицо, на котором в широком разлете раскинулись удивленно глядящие светлые, прозрачные глаза. Такая она была, значит, моя тетка Розалия в пору, когда, еще до моего рождения, потерпев горькое разочарование, вышла замуж за дядю Леву…

- Где теперь Лиля и ваш дядя? – спрашиваешь.

…Их давно уже нет. Дядя Лева пристойно и в большой чести скончался и был похоронен, как и подобало «заслуженному врачу республики», ненадолго пережив моего отца, своего лучшего друга. Конечно же, к той поре напрочь забыв, как однажды в военную пору был вызван в некое весьма небезопасное место и строго спрошен: почему около сортира во дворе валялся обрывок газеты с изображением   столь знакомого и обожаемого усатого лица. И ответил, что в газету  завернул селедку - такая редкость в эвакуации! - которой поделился с ним друг, известный врач, ну, знаете,  тот, который лечит язвы желудка... Наверное, в час предстания перед высшим судом - потому что, давайте согласимся, - а вдруг есть такой суд, - дядя Лева, конечно же, и помнить-то не помнил, как отказался от свидания с отцом после его ареста: «Друг? Да что вы! Муж сестры жены моей, вынужденные отношения...».

После окончания войны люди стали по-новому оценивать свои отношения.  И после  реабилитации отца старая родственная дружба между отцом и дядей Левой возобновилась безмятежно. По крайней мере дядя никак не подавал  виду, что что-то такое было, - давно, знаете, …эвакуация, страшные годы, я – один, дочь на руках… Отец, очевидно, имел на этот счет свое мнение. «Частное определение». Но будучи миролюбив – «человеческая жизнь такая незащищенная, малейшая случайность и остается пустой футляр на столе в анатомичке» – а также учитывая, что Лиля ставила перед всеми нами достаточно вопросов, дружба продолжалась...

Лиля? Уснула как-то вечером с любимым котенком на руках, сидя в любимом  кресле, с раскинутыми на полу любимыми журналами «Мари-Клэр» тридцатилетней  давности,   чудом уцелевшие у соседей во время войны.

Вот так и уснула в ожидании супруга, который должен был с минуты на минуту вернуться из командировки, полистав журналы с косметическими советами, рассказиками для воробьиного интеллекта и цветными красавицами в кружевном белье, весьма целомудренном по нынешним понятиям. Уснула и уснула. Только что навсегда. Зная об изменах супруга, тоже известного хирурга и тоже «заслуженного», любимого дядиного ученика еще со студенческой скамьи. Так что весь корень красавицы Розалии выкорчеван до основания, до рыхлой земли…

…Ты слушал меня, листал семейный альбом.

- А какое разочарование постигло Розалию, и почему она вышла замуж за этого, ну, вашего дядю? – поинтересовался.

И тут я показала тебе еще одну фотографию. Прекрасная Розалия и наша маленькая Софи, обе в кружевных шляпах и коротеньких платьях по моде двадцатых годов прогуливаются в парке, держа об руку, вернее шуточно повиснув по обе стороны кавалера, высокого даже по нашим  временам, когда «длинноногие» - норма! Кавалер - в лакированных сапогах, в свободной блузе с  отложным воротником…

- Да это же Вертинский! - изумился ты.

- Именно! Сейчас заведу пластинку, - заинтриговала я тебя.

…«Ваши тонкие руки и ваш горько заплаканный рот...» - выводил, грассируя, Александр Вертинский, в конце романса бросая в публику свое сердце: «Ловите, принцесса Ирэн!».

«Дядя Саша», - так мне, уже «взрослой», рассказывала моя бедная мать-девочка в длинные эвакуационные вечера, когда мы вязали кофты на заказ, - дядя Саша Вертинский – «потому что он вполне мог быть твоим дядей!» - приехал в Кишинев перед отъездом в Париж. Конечно же, приглашали его наперебой, он подружился с отцом и остановился у нас в доме. Отец чуточку подтрунивал над ним, «дядя Саша» пудрился, подсинивал веки и, приложив к вискам тонкие пальцы, кокетничая, разыгрывал отчаяние: «Я так несчастен, моя любимая пудра кончилась, а в Петербург (длинно грассируя на «р») за ней не пошлешь»...

Познакомившись с прекрасной Розалией, он заявил, что в ней течет «польская кровь голубых королей», и что никакая она не Розалия, а Ирэн, и что он, лично, будет ее звать только так, потому что у нее сиреневые глаза, а с такими глазами женщина  - только Ирэн…

«Дядя Саша» посватался. И тогда веское «нет» сказала бабушка, крохотная женщина, похожая на фарфоровую пастушку с фарфорово-голубыми глазами, с волосами, как бы пудренными понарошку под седину (я ее такой запомнила уже в 1941-ом – она, казалось, времени на подвластна, потому что жизнь ее прошла под крылами великого чуда - долголетней свободной любви). Но в пору сватовства «дяди Саши» эта любовь еще не посетила ее души и она сказала «нет», тем самым ввергнув прекрасную Розалию-Ирэн в отчаянье, кто знает, сколько продлившееся, а «дядю Сашу» подвигнув написать один из самых популярных его романсов.

28 мая 1987 года. «Вчера ты слушал меня завороженно, вместе со мной проникая в сагу нашего семейства и, может, впервые задумавшись, что наверняка и в твоем роду есть своя сага, к которой ты, гедонист, ловец счастливой минуты, едва ли когда обращался…

- А …этот, ваш друг, Мир, - его фотография? – спросил ты через силу.

И я - показала. На фотографии - два бутуза в почти что одинаковых белых козликовых шубках. Бутуз  побольше - Мир, ему восемь лет. А я - так,  зародыш человечий...»

Ты ушел, оставив меня в пустом доме, где витали еще любимые духи Софи «Крымская роза». Вперемежку с едким старческим запахом не всегда сдерживаемых физиологических отправлений.

Я открыла шкаф – там висели ее платья. Я помнила ее обворожительной. Невыносимой, упрямой, самоотверженной, хрупкой, капризной, несгибаемой в ее победном оптимизме беспечного века.

В доме так тихо… Не слышно энергичного топота почти столетних, но все еще стройных ножек Софи, - подумать только, 33 размер, - таких ножек в наши дни уже «не делают»!

Уснула с трудом, подумав, что в этот вечер много дала бы, чтобы ты догадался остаться, и все-таки радуясь, что ушел. Ну что я могла предложить тебе в эту ночь, - вглядывалась в зеркало, - явно намечающийся второй подбородок, довольно-таки «взматеревшую» фигуру, начинающую увядать кожу на руках... Любви нужна красота, как у прекрасной Розалии-Ирэн. Или как у моей бедной Софи. Как у них, легкомысленных, без морщинок на лбу, маленьких женщин былого века, которые уходили из нашей жизни одна за другой, потому что сегодняшний неуют отвергал их и не давал им прописки в наших унылых буднях. Время их  обгоняло и они, мужественно семеня крохотными ножками – пытались его догнать, и отставали, и останавливались, задыхаясь, а мы так плохо их понимали, так мало прислушиваясь к прекрасным сказкам, какими представала их жизнь, когда они пытались с нами говорить о жизни…

Кулаком, кулаком по глади их прекрасных сказок и по рассветным дням нашей юности. И только трещины вкривь и вкось…

«Я  - дитя жестокого времени. И помню это. Я помню и всегда буду помнить, как двое суток с отключенным сознанием (инсульт) натужно хрипела Софи, никак не желая покинуть мир, в котором жилось ей и весело и трудно, счастливо и горько, и по всякому, но это была жизнь, она любила говорить: «Я хотела бы жить двести лет!». Ее сердце, похоже, и было на столько рассчитано и не желало сдаваться. Человек умирает безобразно, даже если при жизни был прекрасен» – записала после твоего ухода.

…Так что я - за натурализм кемеровского памятника, который как-то вызвал издевку у тебя, призрака моего Мира - ни грана, мол, эстетики. Смерть – не красавица. И не грех помнить, что подвиги омыты кровями. И потому я - за сельские скромнейшие обелиски,  открывающие окошко в полувековой давности горя. Я – за их невысоко поднятые к небу скромнейшие звездочки, именно потому, что  они как раз на уровне сердца. А легенды о войне - это все через сотню лет…

Вестница смерти. - Что до легенд - их нельзя придумывать. Они крохотной искоркой сами вспыхивают рядом с нами, а годы превращают их в пылающие звезды. Когда мы вернулись в наш дом  после войны, соседи, которым удалось выжить - те самые, у кого  оставался наш старый сеттер Боб, - рассказали про мою подружку Бениту. Отец, латинист, так назвал ее. Бенита – Благословенная. Она была намного старше меня, но мы с ней ходили в одну и ту же балетную школу, которую держал бывший известный танцор Адольф Русачук. Бенита была красавица. И ей тоже, как и мальчику Гродбергу, пророчили славу. Только в балете. Бенита с родителями осталась на месте - при смерти лежал ее дед, рак у него был. Когда в этом дворе, в нашем доме поселились немцы, Бенита прошла проведать Боба. Хотела взять к себе, чтобы не тосковал. С  щенячьей поры знала его – вместе с Лилей и со мной тискали его, водили на поводке.

И немцы Бениту увидели. Кто-то рассказал про ее дарование. Ей пришлось надеть балетные туфли и пачки. Она оставалась в нашем доме до утра. Вскоре ее отправили в Транснистрию. В женский концлагерь. Там строили дорогу. Это была дорога к мыловаренному заводу. Все знали, что это крематорий. И сами строили дорогу к нему. Перед тем, как отправить очередную партию женщин «в наряд» на завод – в наряд, откуда больше не возвращались, - для  них устраивали вечера. И Бенита на этих вечерах выступала. Она танцевала под Сенс-Сансов «Данс Макабр» какой-то безумный акробатический танец, для постановки которого специально пригласили балетмейстера из Бухареста. Потому что на эти вечера съезжались румынские и немецкие офицеры из Кишинева, Ясс и даже из Одессы.

Эти вечера щекотали им нервы. «Данс Макабр» - перед смертниками. Бенита пьянила их – они дарили ей трофейные французские духи и увозили ее на вечерние пикники к Днестру. Они звали ее «Вестницей смерти» и «Черным ангелом».

Курт Геншель, двадцати лет от роду, ветеринар по профессии, исполнявший в лагере роль врача, полюбил «Вестницу Смерти».

И она полюбила его…

Таинственность «Черного Ангела» померкла. Оскорбленные офицеры вынесли Бените приговор. В наряд, в наряд, на мыло…

Так погибла Бенита. Благословенная.

Через несколько лет, когда мы вернулись из эвакуации, кто-то рассказал, будто, узнав о предстоящем наряде, Бенита попросила своего возлюбленного застрелить ее, когда партия женщин пойдет по той вечной дороге. Она хотела погибнуть от его руки, а не в душегубке. И он согласился. По дороге к заводу она остановилась, - завязать шнурки на деревянных бутцах, в которые ее обули. Забыты, забыты балетные туфельки…

Когда она нагнулась – Курт выстрелил ей в затылок.

И еще через несколько лет мне говорили, будто он тогда же приехал в Кишинев, нашел ее дом, родители ее давно погибли в другом концлагере, - и пустил себе пулю в лоб, там, у самого дома. И будто под кителем у него нашли ее балетную туфельку. Черную атласную туфельку «Вестницы Смерти» из женского концлагеря в Транснистрии.

Это было слишком красиво, чтобы быть правдой. Но я слушала, не возражая. Я понимала - легенда самозародилась из искорки  чьей-то обреченной любви, и теперь зажила собственной жизнью. Не удивлюсь, если еще через какие-нибудь полвека в Молдавии станут распевать баллады о красавице Бените, которую любимый  спас от позора, ценой ее и своей жизни…

Алмазный перстень. - В тот вечер после похорон нашей Софи перед сном полистала старые записи. На указательном пальце голубыми всполохами сверкал грушевидный алмаз, который я сняла с маминой руки, когда умолк ее страшный хрип, запомнившийся, наверно, на всю жизнь. Незадолго до кончины, когда она была еще в сознании, жестом показала: подай, мол, перстень. И едва с трудом прошелестела: «На тебе вины нет»…

Я искала дневниковую страничку двадцатилетней давности, густо исписанную мною      после нашей с Ю.А. поездки из Алма-Аты в Кишинев, чтобы навестить маленькую Софи, которая, окруженная родней и сверстниками, что старились бок о бок, не замечая беспощадных зарубок времени на привычных лицах, никак не желала после смерти отца покинуть свое гнездо. И все твердила: «Ненавижу вашу дикарскую Алма-Ату!», в которую в 50-х годах мы с Ю.А. вынуждены были уехать и где она побывала разок и почему-то напрочь этот город невзлюбила.

Я нашла заветную страничку.

В августе 1969 года записала: «Сегодня состоялся визит на пепелище – ездили с Ю.А. и с Софи в бывшее имение, где выросли бабушка и дядя Наум. Где те павлины и тот сад, где мезонин… Теперь  здесь правление то ли совхоза, то ли колхоза, и никто, поди, не знает, что когда-то здесь люди молились под звездами. Я спросила у Софи, почему весной 1941-го дядя Наум и тетя Бэлла вдруг так категорически заявили - даже вышли в столовую к вечернему чаю – что сегодня в ночь, мол, пойдут к себе домой, а то их верная Аннушка, что вынянчила обоих сыновей, там, наверное, дрожит от страха – такая трусиха! Вдруг придут их искать. Пусть уж лучше они встретят свою судьбу в родном доме. И ночью отец и дядя Лева повели их домой - жили они от нас недалеко.

Рассказывая, Софи страшно разволновалась: «Это все я, все из-за меня. Лиля потребовала, чтобы в темной комнате прорубили два окна и отдали эту комнату ей. И вообще она почему-то стариков невзлюбила. Она даже какие-то шуточки на их счет отпускала, представляешь? И еще она хныкала, что теперь из-за них нас всех заберут. А ты знаешь, как ее баловали. Дядя нашел рабочих, я ничего не знала, а когда бедная наша Розали мне рассказала, я кинулась к Лиле. Но та, да будет ей земля пухом, уже успела сказать старикам, что от них для всей семьи большая опасность и что чуть не днями в их комнате начнется ремонт. «А ты-то причем?» - удивилась я. «А притом, что жила в одном доме с ними и не уберегла, не отговорила, не поскандалила с Лилей, наконец. Они все время на моей совести, никогда их не забываю. Просто тогда твой отец чуть не попал в беду – предложили ему «понаблюдать за знакомыми врачами» и мы очень испугались, так что все думали только об этой беде. Если бы не война, кто знает, что было бы с твоим отцом. Лагерь он пережил, а быть доносчиком (не стукачем, не сексотом - доносчиком, как это и называется на добром традиционном языке, сказала она!) – не пережил бы. Он бы руки на себя наложил!». Вот такая невеселая вышла у нас поездка по местам юности маленькой Софи.

... И все же, все же, думаю, - наверное, кто-то весьма могущественный вписал в ту весну 1941-го года в «Книгу Жизни» против наших имен, а еще пуще в «Книгу смерти» против имени Розалии и Лили, все беды, что так долго косили нас и лишь чудом не перекосили всех подряд.

…Потому что на следующую же ночь после возвращения стариков домой их взяли. Приехали на двух воронках и забрали. Дядю Наума - к мужчинам, тетю Бэллу - к женщинам. Им было под 80. Соседи рассказали, что оба плакали. И умоляли: «Возьмите нас вместе, мы никогда не разлучались». Когда мы вернулись в Кишинев после войны, кто-то кому-то, чудом уцелев после подобных же расправ, поведал, что, де, сам видел, как из теплушки выносили мертвого дядю Наума. А кто-то где-то отсидевший в лагере сообщил, что от тифа  умерла тетя Бэлла. Так что вернувшись из побывки у  Софи в Алма-Ату, мы зажгли две  толщенные церковные свечи перед иконами в кабинете Ю.А., - благо там наличие икон никого не смущает, - «коллекция, мол, есть коллекция», так что не придерешься. Мы зажгли две свечи в память о милых стариках, в жизни которых было много счастливых и безмятежных лет, за которые они заплатили судьбе жестокой мерой.

И в тот день, при догорающих свечах, 10 сентября 1969 года я записала: «Моя бедная Софи что-то недоговаривает. Непонятно все-таки, за что она так казнит себя. На пальце у нее перстень с дивным алмазом двухсотлетней давности. Этот фамильный алмаз, родословную которого мы с Софи подсчитали, подарил к свадьбе дядя Наум тете Бэлле. Свадьбу, по   рассказам Софи, справляли в Каушанах в 80-е годы прошлого века. И съехались на эту свадьбу окрестные помещики и купечество, дядя Наум был богат и уважаем, и на дамах сверкало столько драгоценностей, что специальный наряд полиции эту свадьбу охранял. Так рассказывала мне вечерами при  коптюшке  нашу семейную сагу маленькая Софи».

…И  еще рассказала она мне, что этот перстень подарил когда-то прадед дяди Наума своей сожительнице, цыганке Магре, которую выкупил из табора. Нрав у нее был до того пылкий, что прознав, будто к ее любимому приехала в гости соседка-помещица, она подожгла дом. И тут же бросилась в огонь, чтобы его спасти. Что сталось с помещицей, семейная сага умалчивает, но что дом остался цел – это точно. Видно, так ему было назначено, служить правлением не то колхоза, не то совхоза…

Почему Софи так себя казнила, я узнала, лишь когда в 1985-м  она окончательно поселилась со мной и все рассказывала, рассказывала…

Тот перстень, оказывается, тетя Бэлла, придя в наш дом осенью 40-го года, подарила маме: «Наверное, тебе меня хоронить, носи на память». Теперь я поняла, почему маленькая Софи отдала алмаз Лиле после гибели прекрасной Розали под Кишеневской колокольней. Видно, он жег ей руку - напоминая о невмешательстве в судьбу беззащитных  стариков, которые в нашем доме искали последнее прибежище. Софи же такое невмешательство считала,  очевидно, прямым предательством. А уж после того, как Лиля уплыла от всех нас, живых, в своем роскошном лиловом гробу, Лилин супруг, очень и очень причастный к мотивам ее странного сна, уведшего ее в вечность, отдал тот перстень нашей Софи. И он по сей день жег ей руку. Она очень хотела, чтобы я его взяла себе, но после той поездки в каушанские виноградники, даже еще не зная во всех подробностях эту историю, я почему-то ощущала, что злой рок тяготел над древним алмазом и от него отказалась.

...Но все это я запишу двадцать лет спустя после той поездки, а в 1947-м между недавно вернувшимся из лагеря отцом и маленькой Софи ведутся диалоги, которые начинаются с « а помнишь?»  и кончаются вздохами Софи: «если бы ты тогда меня послушал!». А я «встреваю» в диалог со своими куцыми обрывочками  детских воспоминаний, но про себя думаю: если бы отец тогда послушался бы и мы бы остались в Галаце, пепла от тел наших, наверное, бы не осталось, и кто-нибудь из кишиневцев, поминая нас, хоронил бы, оплакивая, мыло или шампунь RIF – «чисто еврейский жир».

 << Назад | | Далее >>

Ждем Ваших отзывов.

По оформлению и функционированию сайта

 [Главная]  ["Пиковая дама"]  [Фотоальбом]

 [Колодец чудес]  [Страсти по неведомому]  [Вкус пепла]  [Через сто лет после конца света]

 [Каникулы усопших] [Карточный расклад]

Найти: на

Rambler's Top100  

 

© 1953- 2004. М. Кушникова.

Все права на материалы данного сайта принадлежат автору. При перепечатке ссылка на автора обязательна.

Web-master: Брагин А.В.

 

Hosted by uCoz